Размышления не только о ремесле
Российская американистика: страницы устной истории
Редколлегия «Американского ежегодника» открывает новую рубрику, в которой предполагается публиковать воспоминания, размышления ветеранов отечественной исторической американистики. Мы избрали форму интервью в надежде, что со временем устный архив даст возможность глубокого исследования истории нашего «цеха».
В «Американском ежегоднике, 1995» (вып. 25) читатели познакомились с интервью И.А. Белявской, приуроченным к ее юбилею.
22 ноября 1998 года исполнилось 80 лет Моисею Самуиловичу Альперовичу. Юбиляр подготовил ответы на вопросы редколлегии, которые ему задала Марина Власова.
Рискуя показаться банальной, я все же, пожалуй, начну со стереотипного для такого рода бесед вопроса: почему Вы решили посвятить свою жизнь «служению музе Клио» и как это случилось?
Когда теперь я задумываюсь над тем, каким образом стал историком, в голову приходят причины различного порядка. Главную, по всей вероятности, роль сыграли присущие мне с детства гуманитарные наклонности, обусловленные складом ума и способностями. Осознанный интерес к истории пробудился, пожалуй, в средней школе. Более или менее добросовестно выучивая параграфы учебников физики и химии, я никогда по-настоящему не понимал этих предметов и уж подавно не испытывал тяги к технике, свойственной в те годы многим мальчикам. Правда, мне нравилась математика, но предпочтение я, безусловно, отдавал литературе, географии и прежде всего истории. Любовь к истории проявлялась, в частности, в увлечении русскими и переводными историческими романами: «Петр Первый» Алексея Толстого, «Ледяной дом» и «Басурман» Лажечникова, «Три цвета времени», «Черный консул», «Осуждение Паганини» Виноградова, традиционно популярные в России «Спартак» Джованьоли, «Овод» Войнич, сочинения Вальтера Скотта, Дюма-отца, Райдера Хаггарда, модные тогда книги Лиона Фейхтвангера («Еврей Зюсс», «Безобразная герцогиня», «Успех», «Семья Оппенгейм» и др.), «Юность Генриха IV» Генриха Манна, «Фараон» Болеслава Пруса и т.д.
Вместе с тем пробуждению интереса к историческим знаниям косвенно способствовали также, как ни парадоксально это звучит, пороки преподавания. То была эра поисков и экспериментов в сфере школьного образования, и учебная программа не включала в ту пору систематического курса истории. Его место заняло проникнутое вульгарным социологизмом изучение революционного движения предыдущих эпох. Среди основных тем были: Крестьянская война XVI века в Германии, Нидерландская и Английская революции XVI–XVII вв., восстания под предводительством Степана Разина и Емельяна Пугачева в России, Великая Французская революция, движение декабристов, европейские революции 1848 года, Гражданская война в Соединенных Штатах, Парижская Коммуна, русская революция 1905 г. и т.д. Историю античности, раннего и классического средневековья, стран Востока (за исключением восстаний тайпинов в Китае и сипаев в Индии), не говоря уж о Латинской Америке и Канаде, в школе вообще не проходили. Ввиду отсутствия учебников наш учитель К.В. Котрохов рекомендовал для самостоятельного чтения кое-какую «взрослую» историческую литературу. Помню, я штудировал в те годы «Манифест Коммунистической партии», «Крестьянскую войну в Германии» Ф. Энгельса, «К вопросу о роли личности в истории» Г.В. Плеханова, «Русскую историю в самом сжатом очерке» М.Н. Покровского, «Ранние буржуазные революции» Н.М. Пакуля и В.Ф. Семенова и др. Разумеется, не все в этих трудах было понятно, но знакомство с ними значительно расширило мой кругозор и вызвало желание пополнить скудные запасы представлений о прошлом.
Ко времени окончания школы я все больше склонялся к тому, чтобы избрать профессию историка. Но принять твердое решение мешали колебания, связанные с наличием альтернативы: меня привлекала также карьера врача, и я даже поступил на курсы подготовки в 1-й Московский медицинский институт. Исход дела решил, как часто бывает, случай. Однажды, направляясь на занятия, проходившие по вечерам в помещении Института судебной медицины на Большой Пироговской улице, я забрел в морг, где производилось патолого-анатомическое вскрытие и препарирование трупов. Это не очень эстетичное зрелище и стоявший в помещении специфический тошнотворный запах (не мешавший, впрочем, студентам-практикантам тут же с аппетитом уплетать бутерброды) внушили мне сильное отвращение, которое я так и не сумел преодолеть. Мимолетного ощущения оказалось достаточно, чтобы пропала охота посвятить себя медицине и чаша весов окончательно склонилась в пользу истории. Все это выглядит, конечно, не очень серьезно, вернее даже легкомысленно, но ведь мне еще не исполнилось тогда и 18 лет. Как бы то ни было, проработав около года на станкостроительном заводе «Красный пролетарий», осенью 1936 г. я поступил на исторический факультет Московского университета.
Университетские годы занимают в моей жизни чрезвычайно важное место. Они в общем определили мой последующий путь. Я стал членом дружного, довольно однородного по возрасту и уровню развития студенческого коллектива, значительную часть которого в недалеком будущем ждала безвременная гибель на фронтах Отечественной войны. Трагической судьбе моих погибших однокурсников посвящена книга «Голоса из мира, которого уже нет. Выпускники исторического факультета МГУ 1941 г. в письмах и воспоминаниях» (М., 1995). С большинством из тех, кто остался в живых, у меня и поныне сохранились теплые, товарищеские отношения.
В невысоком трехэтажном доме на улице Герцена (ныне Большая Никитская), где в то время помещался исторический факультет, передо мной открылся совершенно новый, прежде почти неведомый мир. В отличие от нынешних выпускников средней школы, имеющих пусть приблизительное, но более или менее систематизированное представление о всех стадиях исторического процесса, мне и моим сверстникам не были известны целые (и притом весьма важные) разделы всемирной истории. А потому многое из того, что мы узнавали в стенах нашей «alma mater», являлось для нас подлинным откровением. Это ощущение усиливалось благодаря тому, что профессора факультета, за редким исключением, великолепно знали свой предмет и умели преподнести его.
До сих пор вспоминаются блестящие лекции П.Ф. Преображенского по истории Древней Греции и В.С. Сергеева по истории Древнего Рима. Несколько суше по форме читал свой курс заведующий кафедрой средних веков Е.А. Косминский, но его лекции обладали неоценимым достоинством: стройностью, логичностью и последовательностью изложения огромного фактического материала. Поскольку учебниками по средневековой истории студенты тогда не располагали, стенограммы лекций профессора Косминского служили нам основным пособием для сдачи экзаменов. Очень четко строила свои содержательные лекции по русской истории М.В. Нечкина.
Большое значение для приобретения профессиональных навыков имели семинарские занятия, дававшие первый опыт самостоятельной работы: сбор и отбор материалов по теме исследования, использование и критическая оценка различных видов источников, извлечение содержащихся в них сведений и проверка их достоверности, умение аргументированно формулировать свою мысль. Подготовка и обсуждение докладов участниками семинаров являлись полезной школой. Мне в этом смысле повезло, так как выпало счастье учиться у профессоров, сочетавших высокую научную квалификацию с выдающимся педагогическим талантом.
Моисей Самуилович, видимо, Вы сейчас говорите о тех людях, которые дали Вам базовое историческое образование? Может быть, Вы расскажите немного о своих учителях?
Первым своим учителем я считаю С.В. Бахрушина, который вел на нашем курсе практические занятия по отечественной истории. Крупнейший знаток России XVI–XVII веков, признанный авторитет по истории Сибири, автор фундаментальных трудов, он терпеливо и доброжелательно обучал нас основам ремесла историка. Я всегда думаю о Сергее Владимировиче с глубокой признательностью. С теплым чувством вспоминаю его заваленную книгами тесную квартирку на Арбате, трогательную старомодную вежливость, неизменную черную ермолку на стриженной ежиком голове. Очень много дало мне также участие в семинаре В.В. Стоклицкой-Терешкович по истории средневекового города. Заботливо опекая своих учеников, Вера Вениаминовна находила подход к каждому с учетом его способностей и возможностей. Мне она предложила переводить немецкие хроники XVI в., и методика работы над источниками такого типа оказалась чрезвычайно поучительной, впоследствии она весьма пригодилась даже в иных условиях. Исключительно полезными были для меня занятия в семинарах А.В. Ефимова по истории Гражданской войны в Соединенных Штатах и Г.А. Новицкого по внешней политике России XVIII в. Ну, и разумеется, я бесконечно благодарен В.М. Мирошевскому, чье влияние имело решающее значение при определении круга моих научных интересов.
Вот об этом я как раз и хотела спросить. Что побудило Вас избрать своей специальностью именно изучение истории Америки, преимущественно латиноамериканских стран? Когда это произошло?
Специализация начиналась в наше время, как впрочем, вероятно, и сейчас, с 4-го курса, то есть предстояло выбрать одну из кафедр и последние 2 года учебы слушать лекции, заниматься в семинарах, сдавать экзамены, готовить доклады, курсовую и дипломную работы только по избранной специальности. Еще на 3-м курсе я остановился на истории средних веков, которая казалась мне наиболее многообещающей и наименее идеологизированной. История советского общества и новейшая история, безусловно, отпадали: явная ангажированность этих разделов истории и их зависимость от политической конъюнктуры были для меня очевидны. Мой первоначальный выбор в немалой степени обусловился также влиянием и советами заботливой В.В. Стоклицкой-Терешкович. Однако в дальнейшем я все же отказался от намерения стать медиевистом: прежнюю привязанность вытеснило из моего сердца новое увлечение.
В то время учебный план исторического факультета включал курс истории колониальных и зависимых стран, охватывавший Восток и Латинскую Америку. Кафедра колониальных и зависимых стран занимала особое положение. Ее члены, не в пример своим почтенным пожилым коллегам с других кафедр, были сравнительно молоды – не старше, а иногда значительно моложе 40 лет – и пока еще не столь известны в университетских и научных кругах. Они держались более свободно и непринужденно, а главное, знакомили нас с тем, о чем мы не имели ни малейшего понятия, либо, в лучшем случае, знали лишь понаслышке. При этом, если по остальным дисциплинам курс читали один или два профессора, синхронно освещая историческое развитие разных государств, международные отношения и т.д., то историю колоний и зависимых стран мы слушали в изложении семи-восьми специалистов, каждый из которых ограничивался определенной страной или регионом.
Так, историю Индии вел широко эрудированный востоковед И.М. Рейснер, внешне выделявшийся несколько эксцентричными манерами. Яркие лекции Г.С. Кара-Мурзы по истории Китая проходили, как правило, в переполненной аудитории, состоявшей не только из историков, но и студентов других факультетов – математиков, физиков, химиков, биологов, географов. Затаив дыхание слушатели внимали эмоциональному повествованию лектора, а когда он рассказывал о предсмертном обращении Сунь Ятсена к ЦИК СССР, особо чувствительные девицы не могли сдержать слез. Георгий Сергеевич погиб в авиационной катастрофе при освобождении Маньчжурии незадолго до окончания войны с Японией, не дожив и до 40 лет. Историю Турции читал всегда уравновешенный и невозмутимый А.Ф. Миллер, а стран Юго-Восточной Азии – остроумный и приветливый А.А. Губер.
Весной 1939 г. к чтению латиноамериканской части курса приступил В.М. Мирошевский – талантливый исследователь, один из пионеров изучения прошлого стран этого региона в Советском Союзе. Его увлекательные лекции явились первым опытом систематизации и обобщения исторического развития латиноамериканских стран советскими учеными. Нарисованная им красочная картина событий, столь не похожих на все изучавшееся ранее, своеобразное переплетение социальных, политических, экономических, национальных противоречий, живые портреты и запоминающиеся характеристики исторических персонажей захватили меня своей новизной и необычностью. То была поистине «terra incognita», совсем неизвестная и потому особенно впечатляющая страница всемирной истории.
Прежние мои представления об этом далеком континенте были почерпнуты преимущественно из немногих литературных произведений, прочитанных в свое время: «Мексиканец» Джека Лондона, романы «Золотой человек» Р. Бланко-Фомбоны и «Пучина» Х.Э. Риверы, повести Б. Травена. Но, пожалуй, наиболее сильное впечатление произвели на меня колоритные рассказы В. Гарсии Кальдерона, поразившие мое воображение перуанской экзотикой и остросюжетной фабулой.
Однако то был художественный вымысел, подлинные же исторические реалии, о которых с таким энтузиазмом рассказывал В.М. Мирошевский, оказались куда интереснее. С неподдельным воодушевлением говорил он о деятелях, вызывавших у него особую симпатию. Его любимым героем являлся Предтеча испаноамериканской независимости Франсиско де Миранда, и это было настолько очевидно, что студенты в шутку прозвали Владимира Михайловича «Мирандошевский». В том экзотическом мире, который наш лектор с присущими ему мастерством и блеском открывал слушателям, заметное место занимала также мексиканская революция 1910–1917 гг. В этой связи напомню, что повышенный интерес (в частности, среди учащейся молодежи) к Латинской Америке обусловливался тогда в известной мере гражданской войной 1936–1939 гг. в Испании. Неудивительно, что Мексика, решительно поддержавшая республиканцев, а в дальнейшем предоставившая многим из них политическое убежище, привлекала особое внимание.
Все это и определило мой выбор. Решив специализироваться по истории этого региона, я в последние два года учебы в университете прослушал специальный курс Мирошевского, посвященный войне за независимость Испанской Америки, и его лекции по историографии и источниковедению латиноамериканских стран. Под руководством Владимира Михайловича мною была выполнена и весной 1941 г. представлена дипломная работа на тему: «Мексика и Соединенные Штаты в 1910–1918 гг.». Кафедра рекомендовала меня в аспирантуру. Одновременно увидели свет мои первые печатные труды: очерк «Восстание ткачей в Кёльне», опубликованный в самый канун войны в студенческом научно-популярном сборнике, а по американской тематике – рецензия (в соавторстве с А.Б. Беленьким) на книгу Паркса «История Мексики» в июньском номере 1941 г. журнала «Историк-марксист».
Но в воскресный полдень 22 июня в читальном зале Фундаментальной библиотеки по общественным наукам на улице Фрунзе (нынешняя Знаменка) меня застала ошеломляющая весть о нападении фашистской Германии. Начавшаяся война заставила надолго отложить намеченные планы. В рядах Советской Армии я участвовал в боях под Москвой, в Латвии, Польше, Восточной Померании и, наконец, в финальном Берлинском сражении, где волею обстоятельств довелось оказаться в эпицентре важных событий заключительного этапа Отечественной войны. Обо всем этом мне уже приходилось писать.
Лишь после демобилизации из армии мне удалось возобновить прерванные войной научные занятия. В ноябре 1946 г. я был зачислен в аспирантуру Тихоокеанского института Академии наук СССР. Моим научным руководителем стал А.А. Губер (В.М. Мирошевский погиб на фронте в 1942 г.), хорошо знавший меня еще по Московскому университету. В течение трех лет я работал над диссертацией, посвященной политике США в 1913–1917 гг. в связи с Мексиканской революцией, и в октябре 1949 г. ее защитил.
Момент для защиты был, должно быть, с точки зрения политической обстановки, не самый благоприятный?
Да, мне пришлось непосредственно испытать на себе последствия массированного идеологического прессинга, осуществлявшегося в обстановке набиравшей силу «холодной войны» под лозунгами борьбы с «происками американского империализма» во всех уголках Земного шара, разоблачения «безродного космополитизма», искоренения «буржуазного объективизма» и иных зол. Морально я был подготовлен к тому, что подвергнусь нападкам, всем предшествующим ходом событий. Они стремительно развивались в заданном «сверху» направлении. Вслед за обнародованными в августе-сентябре 1946 г. ждановскими постановлениями ЦК ВКП(б) началась широкая кампания против инакомыслия, международного сотрудничества, «низкопоклонства и раболепия перед иностранщиной и реакционной культурой буржуазного Запада». В январе 1948 г. в Минске сотрудники МГБ зверски убили выдающегося актера С.М. Михоэлса, что послужило сигналом к разгрому возглавлявшегося им Еврейского антифашистского комитета. На протяжении 1948–1949 гг. были арестованы почти все члены комитета и многие видные интеллектуалы-евреи. Разумеется, негласные ограничения и «процентные нормы» для евреев при приеме на работу, в высшие учебные заведения, аспирантуру фактически существовали и раньше, но их старались скрывать. Теперь же, всего лишь через три года после окончания победоносной войны против расистского гитлеровского режима был продемонстрирован откровенный антисемитизм, возведенный в ранг государственной политики. Все это происходило на фоне усилившихся гонений на интеллигенцию и нарастания агрессивных тенденций во внешнеполитической сфере. Речь идет, в частности, о пресловутой сессии ВАСХНИЛ и разгроме советской агробиологии и генетики, о ликвидации основанного А.Я. Таировым Московского Камерного театра, о разрыве с Югославией и отлучении ее от международного коммунистического движения и т.д.
Для тогдашней духовной атмосферы характерен такой, я бы сказал, трагикомический эпизод. Мои ученики в школе рабочей молодежи, где я по вечерам преподавал историю, как-то поинтересовались, почему наши знаменитые пятилетки всегда утверждались партийными съездами задним числом, со значительным опозданием. Не зная как ответить, я зашел однажды в консультационный кабинет Фрунзенского райкома ВКП(б) и обратился за разъяснением к дежурному инструктору, носившему созвучную профилю сего учреждения фамилию Иезуитов. Тот слегка замялся, но, быстро обретя уверенный тон, объяснил мне, что бывают очень сложные вопросы, на которые вот так, сразу, не ответишь. Приходится запрашивать вышестоящие инстанции вплоть до ЦК ВКП(б), и порой даже там не могут дать ответ. «А есть вопросы, — многозначительно добавил он, пристально взглянув на меня, — которых не следует задавать».
В сложившейся ситуации, когда вдохновители и организаторы развернувшейся пропагандистской кампании стремились к расширению ее масштабов, у них, наряду с другими идеями, видимо, возникла мысль разыграть «латиноамериканскую карту». В мае 1949 г. в журнале «Большевик» появилась пространная рецензия на монографию известного советского американиста Л.И. Зубока «Империалистическая политика США в странах Караибского бассейна. 1900–1939». Без сколько-нибудь веской аргументации книга подверглась сокрушительной критике, которая строилась главным образом на грубом извращении взглядов автора при помощи цитат, произвольно вырванных из контекста. Зубоку инкриминировались «объективизм», «апологетика империалистической политики США» и т.п. В качестве примера мнимого «умолчания» о вмешательстве американского империализма во внутренние дела стран региона и сопротивлении их народов фигурировала Мексиканская революция.
Публикация такого рода означала тогда завуалированную директиву высших партийных инстанций усилить борьбу против «буржуазной фальсификации» латиноамериканской истории. Непосредственным исполнителем этой неблаговидной акции, скрывавшимся под псевдонимом И. Лаврецкий, явился И.Р. Григулевич — впоследствии член-корреспондент Академии наук СССР. Общаясь с этим незаурядным человеком на протяжении трех десятилетий, я даже не подозревал, что жизнерадостный толстяк с колоритной внешностью бразильского фазендейро, полиглот, владевший восемью языками, в действительности — долголетний агент советской разведки (действовавший под кличками «Макс», «Артур», «Падре»), непосредственно причастный к подготовке убийства Л.Д. Троцкого и организации покушения на югославского лидера маршала Тито.
Выступление Григулевича послужило сигналом к началу «охоты на ведьм» в сфере латиноамериканистики. Не прошло и полугода, как был сделан следующий шаг, причем на сей раз мишенью избрали историю Мексиканской революции 1910–1917 гг., различные аспекты которой нашли отражение в нескольких кандидатских диссертациях, появившихся в послевоенные годы. Разумеется, эти работы, в том числе и моя, принадлежали перу молодых историков, выросших под влиянием коммунистической идеологии, окончивших советские школы и университеты, где им настойчиво внушалась идея безошибочности, непогрешимости, универсальности так называемой марксистско-ленинской методологии и принципов исторического материализма. Тем не менее я и мои коллеги пытались объективно и добросовестно разобраться в сути исследуемых явлений. При всем разнообразии индивидуальных подходов все мы, сходясь во мнении, что Мексиканская революция не решила полностью стоявших перед ней исторических задач, рассматривали ее как одно из крупнейших событий в истории Мексики.
Но в тот октябрьский день 1949 г., во время публичной защиты моей диссертации – хронологически последней в этом ряду, — на заседании секции Ученого совета истфака МГУ присутствовавший высокопоставленный чиновник Международного отдела ЦК ВКП(б) В.И. Ермолаев вообще поставил под сомнение защищаемую работу и в категорической форме потребовал принципиального пересмотра сложившейся концепции Мексиканской революции, предложил вскрыть ее, как он выразился, «ограниченный и незрелый характер».
Однако, хотя Ермолаев являлся ответственным сотрудником аппарата всесильного ЦК Коммунистической партии, которому в таких вопросах принадлежало решающее слово, его демарш встретил неожиданные возражения, ибо согласиться с ним означало не только отвергнуть данную диссертацию, но и дезавуировать задним числом труды остальных исследователей – более приемлемых для «инстанций». К тому же бесцеремонное поведение привыкшего к беспрекословному повиновению аппаратчика, который пытался навязать свое мнение, вызвало понятное возмущение в университетских и академических кругах. Те, кто определял идеологический климат, предпочли не обострять обстановку и не стали настаивать, а неудачливого критика вскоре направили на учебу в Академию общественных наук.
В итоге я успешно преодолел все преграды и, пройдя сложную трехступенчатую процедуру утверждения результатов защиты, получил в конце концов «искомую» степень кандидата исторических наук.
Как сложилась Ваша научная деятельность в дальнейшем, после того как Вы «остепенились»?
Мое естественное стремление продолжать работу по латиноамериканским проблемам натолкнулось на определенные трудности. Тихоокеанский институт в 1950 г. влился в Институт востоковедения, который по своему профилю не имел никакого отношения к Латинской Америке. Другие научные учреждения ею почти не занимались, во всяком случае в историческом плане. В немногих высших учебных заведениях, где преподавалась эта дисциплина, не было свободных вакансий. Все это побудило меня принять предложение Министерства высшего образования и занять должность старшего преподавателя Рязанского педагогического института. Там я проработал пять лет, ведя в основном курс новой истории. Латинской Америкой мне удавалось заниматься в тот период лишь урывками. В программе педагогического института она отсутствовала, а для изысканий, не входивших в мои служебные обязанности, оставалось слишком мало времени. Тем не менее я никогда не жалел о годах, проведенных в Рязани. Во-первых, потому, что люблю преподавание. А во-вторых, чтение общего курса в течение нескольких лет принесло немалую пользу, ибо значительно расширило мой кругозор как историка.
Последние полтора года моей рязанской эпопеи протекали на фоне перемен, последовавших за смертью И.В. Сталина, арестом и осуждением Л.П. Берии, начавшейся реабилитацией жертв сталинских репрессий.
Осенью 1954 г. мне предложили перейти на работу в Институт истории Академии наук. С тех пор вот уже на протяжении четырех с половиной десятилетий моя деятельность связана с этим академическим научным центром, где передо мной открылись благоприятные перспективы работы по специальности. Существенное значение имела возможность повседневного общения и обмена мнениями с такими видными учеными, как мой учитель А.А. Губер, известный германист А.С. Ерусалимский, специалисты по истории Франции А.З. Манфред и В.М. Далин, американисты Л.И. Зубок и Н.Н. Болховитинов, мой коллега, соавтор и друг Л.Ю. Слёзкин, выдающийся знаток Византии А.П. Каждан, авторитетный исследователь истории Англии Н.А. Ерофеев и др.
В первые годы пребывания в Институте истории я сосредоточил свои усилия главным образом на изучении Мексиканской революции ХХ века, начатом еще в аспирантуре. Моя кандидатская диссертация и последующие публикации охватывали не всю революционную эпоху, а лишь определенный ее период (1913–1917 гг.), хотя и достаточно важный. Для анализа проблемы в целом требовалось расширить хронологические рамки исследования. Об этом мы неоднократно беседовали с Б.Т. Руденко, который почти одновременно со мной защитил диссертацию, освещавшую позицию США по отношению к революционной Мексике в 1910–1913 гг. Так родилась идея книги, осуществленная в 1958 г., когда вышла в свет наша совместная монография «Мексиканская революция 1910–1917 гг. и политика США». Вскоре ее испанский перевод был опубликован в Мексике и в дальнейшем неоднократно переиздавался (в 1984 г. выпущено 12-е издание).
Невозможность в условиях жесткого контроля умов и политической цензуры игнорировать запреты и официально навязываемые догмы, тяготевшие в СССР особенно над теми, кто занимался историей ХХ в., а также отсутствие реальной перспективы работы в иностранных архивах и библиотеках, побудили меня со временем усомниться в целесообразности продолжать изучение Мексиканской революции. Вместе с тем, рассматривая различные аспекты этого исторического феномена, я все больше убеждался в том, насколько глубоко в прошлое уходят корни многих явлений конца XIX – начала XX в. Под влиянием изложенных обстоятельств и происшедшей трансформации научных интересов во второй половине 50-х годов в моем поле зрения оказались войны за независимость в Испанской Америке. Правда, и при разработке проблем, относившихся к этому сюжету, советский исследователь неизбежно попадал в весьма затруднительное положение, ибо его по рукам и ногам связывала крайне негативная характеристика ключевой фигуры испаноамериканской революции первой четверти ХIХ в. Симона Боливара, данная К. Марксом. В марксистской историографии утвердился стереотип, основанный на догматическом воспроизведении и механическом повторении мнения «основоположника научного коммунизма», которое часто проецировалось по аналогии на других руководителей освободительного движения и определяло освещение войны за независимость испанских колоний в целом. Лишь развенчание И.В. Сталина позволило публично подвергнуть критическому рассмотрению «черную легенду» о Боливаре. В коллективной статье «Об освободительной войне испанских колоний в Америке», напечатанной в ноябре 1956 г. в журнале «Вопросы истории», я и мои соавторы, проанализировав версию классика, сформулировали своего рода антитезис, исходивший из позитивной оценки вклада «Вашингтона Южной Америки» в борьбу за освобождение субконтинента. Эта публикация в определенной мере стимулировала изучение проблем испаноамериканской революции в СССР.
В 1964 г. вышла в свет моя монография «Война за независимость Мексики», защищенная год спустя в качестве докторской диссертации, причем официальными оппонентами выступили маститые ученые А.А. Губер, А.В. Ефимов и Л.И. Зубок.
Таким образом, моя научная карьера, казалось, складывалась более или менее благополучно. Однако к середине 60-х годов политическая обстановка в стране радикально изменилась. Вслед за отстранением Н.С. Хрущева появились явные признаки стремления влиятельных кругов правящей элиты к реабилитации Сталина. На этом фоне в Институте истории развертывались события, привлекшие к нему внимание общественности. В предшествующий период «оттепели» на первых порах свежие веяния ощущались в нашем научном коллективе довольно слабо. Но постепенно наметились кое-какие симптомы перемен. Они обозначились более явственно после XX и XXII съездов КПСС и внешне зачастую выражались в обострении конфликта между бесплодными в профессиональном отношении бездельниками – сталинистами из числа бывших партийных работников, питомцев Академии общественных наук, Высшей партийной школы и т.д., и творчески мыслящими, квалифицированными, хорошо подготовленными учеными. В парткоме института, избранном осенью 1965 г., тон задавали антисталинисты во главе с В.П. Даниловым, что рассматривалось «наверху» как недопустимая фронда и вызов системе. Не следует забывать, что все это происходило в обстановке нараставшего наступления сталинистов. 30 января 1966 г. «Правда» поместила статью Е.М. Жукова, В.И. Шункова и В.Г. Трухановского, содержавшую, по существу, завуалированный призыв к реабилитации Сталина. В феврале состоялся позорный процесс Синявского и Даниэля. В обществе упорно циркулировали слухи, что на очередном XXIII съезде КПСС предполагается дезавуировать решения ХХ и XXII съездов, касающиеся оценки Сталина.
В этих условиях в ЦК КПСС и зародилась мысль, дабы призвать к порядку вольнодумную интеллигенцию, устроить публичную проработку вышедшей в октябре 1965 г. книги моего друга А.М. Некрича «1941, 22 июня», автор которой к тому же отличался независимостью суждений и являлся членом крамольного парткома Института истории. Не буду здесь останавливаться на всех перипетиях так называемого «дела Некрича», которое тянулось около двух лет и получило значительный общественный резонанс, поскольку уже неоднократно касался этой темы. Широкие круги демократической и либеральной интеллигенции восприняли расправу над автором популярной книги как свидетельство ужесточения неосталинистского курса. Многие стремились выразить солидарность с жертвой произвола. В сложившейся ситуации вместе с А.Г. Тартаковским, отложив все текущие дела, мы составили пространное письмо на 28 машинописных страницах, где аргументированно опровергали необоснованные обвинения, предъявленные Некричу, и протестовали против его преследования. Этот текст подписали 19 человек – сотрудники институтов истории, народов Азии, археологии, философии Академии наук, преподаватели МГУ и др. Он был отправлен в редакцию журнала «Вопросы истории КПСС», опубликовавшего крайне тенденциозную и абсолютно бездоказательную рецензию Деборина и Тельпуховского на крамольное сочинение. Копии разослали в Президиум Академии наук, издательство «Наука», Институт марксизма-ленинизма, Институт истории, а позднее – в редакции журналов «Коммунист», «Новый мир» и ведущих исторических журналов.
Разумеется, никакой реакции на наши действия, как и надо было ожидать, не последовало. Однако они не прошли совсем бесследно. «Директивные органы» все же вынуждены были пойти на уступки, имевшие немаловажное значение для личной судьбы Александра Моисеевича. Перед лицом оказанной ему внушительной моральной поддержки его не решились уволить из Института и даже иногда печатали, хотя эти редкие публикации жестко дозировались.
Для меня же предпринятая попытка спасти человека, ставшего жертвой очередной политической экзекуции, явилась первым опытом легального противостояния коммунистическому произволу. Однако активное участие в деятельности «непослушного» парткома и особенно в кампании в защиту А.М. Некрича не прошло безнаказанно. Я ощутил это, когда в 1968 г. в издательстве «Наука» от меня потребовали убрать из корректуры очерка «Советская историография стран Латинской Америки» трехкратное упоминание о вредном воздействии «культа личности Сталина» на изучение латиноамериканских проблем в СССР. Только мой категорический отказ (несмотря на угрозу рассыпать набор) подписать к печати текст с купюрами и молчаливая солидарность тогдашнего главного редактора Главной редакции литературы по общественным наукам В.И. Зуева позволили сохранить работу в первоначальном виде, не допустив изъятия «нежелательных» мест.
Осенью 1969 г. произошел инцидент, имевший для меня роковые последствия. Весной этого года я получил приглашение принять участие в третьей конференции историков Мексики и США, которая должна была проходить в начале ноября 1969 г. в мексиканском городе Оахтепеке. 31 октября мне сообщили в Управлении внешних сношений АН СССР о разрешении на выезд, выдали необходимые документы и, поскольку мексиканская въездная виза еще не была получена, предложили 1–2 ноября (суббота и воскресенье) справляться по телефону относительно визы у дежурного по Консульскому управлению МИД СССР. В воскресенье днем посол Мексики дал мне знать, что виза есть, и по его просьбе я поехал для ее оформления в посольство. Однако этот «самовольный» визит вызвал неудовольствие «компетентных органов», и в итоге поездка в Мексику была отменена без всяких объяснений. Через неделю меня вызвали на расширенное заседание дирекции Института и в присутствии так называемого «актива» устроили, пользуясь нынешней терминологией, «разборку», инкриминируя нарушение неких, якобы установленных МИД (но мне неизвестных) правил. Я же, вместо того чтобы публично покаяться, как полагалось в подобных случаях, заявил, что не вижу в своих действиях никакого криминала. А затем позволил себе направить вице-президенту Академии наук объяснительную записку, где неосторожно выразил недоумение по поводу происшедшего.
Никакого отклика на это обращение не последовало, и с тех пор на целых два десятилетия я стал «невыездным». Думается, меня наказали не только за нарушение неписаных норм поведения, а прежде всего припомнили прежние прегрешения. Помимо деятельности в институтском парткоме и позиции в связи с «делом Некрича» предосудительными сочли, вероятно, мои «несанкционированные» контакты с мексиканскими дипломатами, частные посещения посольства Мексики, о которых я, вопреки существовавшей тогда практике, конечно, не докладывал, «кому следует».
На протяжении 60–70-х годов проблематика моих занятий, определявшаяся планами Института и моими собственными, была весьма разнообразной. Но главной темой неизменно оставалась война за независимость испанских колоний в Америке. По мере активизации разработки указанной проблемы все отчетливее стала ощущаться потребность в изучении специфического развития Парагвая 1810–1840 гг. как неотъемлемой составной части многопланового революционного процесса, протекавшего на субконтиненте. Данной тематике я посвятил ряд трудов, подготовкой которых занимался начиная с середины 60-х годов.
Итоги моих долголетних исследований различных аспектов парагвайской диктатуры Франсии отражены в монографиях «Революция и диктатура в Парагвае» (1975 г.), «Диктатура доктора Франсии в Парагвае» (издана в 1981 г. в Польше) и в серии статей, опубликованных в СССР и за границей. Эти работы появились, с моей точки зрения, своевременно, так как в 70-х годах на фоне оживившегося интереса к проблеме латиноамериканских диктатур в прошлом и настоящем сложный и противоречивый феномен Франсии стал привлекать растущее внимание, сохранившееся и поныне.
Со второй половины 70-х годов я занимался в основном изучением позиции России по отношению к испанским колониям в Америке в 60–90-х гг. XVIII в. В процессе работы мне удалось найти в архивах Москвы и Петербурга, а также получить из Вашингтона и Вены много новых материалов (частично не вводившихся ранее в научный оборот), которые в значительной мере касались почти годичного пребывания в нашей стране и последующих контактов с влиятельными кругами русского общества и российскими дипломатами венесуэльца Франсиско де Миранды – участника освободительной войны английских колоний в Северной Америке, генерала Великой Французской революции, генералиссимуса Венесуэльской республики 1811–1812 гг. Освещение этой яркой страницы биографии выдающегося деятеля революционного движения в Испанской Америке вылилось в монографию «Франсиско де Миранда в России», вышедшую в 1986 г. Критический анализ принятых в историографии концепций, связывающих покровительство и содействие, оказанные южноамериканскому гостю петербургским правительством, с практическими соображениями, якобы продиктованными планами экспансии России на северо-западе Америки, привел меня к заключению о несостоятельности подобных утверждений.
Сделанные в книге выводы поставили под сомнение выдвинутую в свое время В.М. Мирошевским гипотезу, которая легла в основу изложенной выше версии. Будучи учеником Владимира Михайловича, бесконечно ему обязанным, я предпочел бы воздержаться от критики в его адрес, однако, как говорится, «Платон мне друг, но истина дороже». А она такова, что, участвуя в юности в гражданской войне, а потом находясь на партийной, комсомольской, журналистской, педагогической работе, этот талантливый человек только на рубеже 20–30-х годов начал заниматься латиноамериканской историей и стал одним из пионеров ее изучения в нашей стране. Но его плодотворная деятельность в данной области ограничилась, увы, последним десятилетием недолгой жизни ученого. За это время он успел сделать поразительно много, причем круг его разнообразных научных интересов был необычайно широк. Однако в условиях столь узких временных рамок широта диапазона исследований не могла не отразиться на их глубине и объективности анализа. Отсюда — отсутствие реальной возможности в полной мере и с необходимой обстоятельностью изучить источники и литературу вопроса, обеспечить действительно критический подход к ним, неизбежная поверхностность и поспешность суждений. К тому же труды Мирошевского, разумеется, несли в себе определенный идеологический заряд, на мышление автора наложили отпечаток дух времени и свойственный той эпохе «социальный заказ». Поэтому далеко не все его работы выдержали трудное испытание на прочность.
Вспоминая условия, в которых жил и работал на протяжении «застойных» 60–80-х годов, полагаю, что в научном отношении тот период оказался для меня в целом довольно плодотворным. За редкими исключениями я мог почти без помех заниматься, чем хотел, и писать, как считал нужным, правда, прибегая подчас к эзоповскому языку, а кое о чем дипломатично умалчивая. Конечно, не всегда удавалось поставить точки над «і», сказать все, что представлялось необходимым. Но, во всяком случае, я никогда не кривил душой и не утверждал того, чему сам не верил.
Мои труды печатались, как правило, в том виде, в каком я их представлял, хотя иногда возникали споры с ответственным или издательским редактором, либо осложнения с Главлитом и приходилось вносить некоторые коррективы. Впрочем, время от времени появлялась возможность высказаться без оглядок на цензуру, издав что-либо за рубежом. Из этих соображений я охотно воспользовался, в частности, предложением редакции журнала «The Hispanic American Historical Review» (США) написать о себе и своей деятельности. Статья под заглавием «Заметки латиноамериканиста», где я изложил свое научное кредо, была напечатана в 1982 г. В общем мне давали более или менее спокойно жить и работать. Но при этом подразумевалось, что я не должен «высовываться», а любое проявление международного признания, исходившее «из-за бугра», вызывало «наверху» плохо скрываемое раздражение и бесцеремонно пресекалось под каким-нибудь надуманным предлогом. Эту негласную, едва замаскированную дискриминацию я ощущал постоянно на протяжении двадцатилетия. Она обусловливалась отчасти и моим поведением, вытекавшим из полного и окончательного духовного отрезвления, наступившего в конце 60-х – начале 70-х годов. К тому времени я уже вполне осознал утопичность самой идеи социализма, абсолютную неэффективность так называемой социалистической системы и невозможность ее усовершенствования.
Ваши последние слова побуждают спросить, как Вы достигли столь знаменательного рубежа в процессе эволюции Ваших взглядов? Ведь Вам пришлось жить, учиться и трудиться в те времена, когда наша страна проходила в своем развитии такие этапы, как эпоха сталинизма, хрущевская «оттепель», брежневские «застойные» годы, горбачевская перестройка, наконец, постсоветский период. Как же складывались в этих условиях Ваши убеждения? Иначе говоря, с чего Вы начали и к чему пришли?
Начну «ab ovo». Обычно человеческое мировоззрение формируется под воздействием различных факторов, среди которых важнейшую роль играют семья и общество. В моем случае влияние семьи являлось минимальным. Мои родители – любящие и заботливые — были материально обеспечены, и в раннем детстве меня даже обучали дома немецкому языку, чем занималась тихая хрупкая женщина по имени Нина Миньоновна, вдова белого офицера. Но духовной пищи я почти не получал, так как отец и мать были простые люди, занесенные в Москву во время первой мировой войны потоком беженцев, спасавшихся от наступавших германских войск. Оба они происходили из мещанской среды. Отец служил страховым агентом, а в Москве подвизался в качестве заведующего цехом, товароведа, агента по снабжению. Был он человеком малообразованным и, обладая известной деловой хваткой, имел весьма ограниченный интеллектуальный кругозор, вряд ли прочитав за всю свою жизнь хотя бы одну книгу. Крайне смутное представление о литературе, искусстве и тому подобных материях имела и мать, окончившая в свое время гимназию. Родители лишь изредка посещали театр, а концерты, музеи, выставки вообще оставались за пределами их интересов. Не припомню и каких-либо домашних разговоров на литературные или политические темы. Мама и папа безусловно не испытывали особой любви к советской власти, но и явной враждебности, насколько помню, не проявляли. Они были типичными обывателями, с минимальными культурными запросами, далекими от политики, и окружающую действительность воспринимали более или менее лояльно как нечто само собой разумеющееся, без большого восторга, но и не слишком критически.
Будучи фактически предоставлен сам себе, я тем не менее уже в пятилетнем возрасте научился читать, а в восьми лет пошел в школу, где успевал, по словам классного руководителя, «вполне удовлетворительно» и проявлял большой интерес к общественным наукам. По окончании четырех начальных классов, или, как говорили в те годы, «первой ступени», мне пришлось вследствие переезда на новую квартиру поменять школу. Ближайшей оказалась Московская опытно-показательная школа-коммуна имени П.Н. Лепешинского, или сокращенно МОПШК. Основанная в 1918 г. как школа-интернат, где дети не только учились, но и жили, она со временем превратилась в своего рода элитарное (употребляя нынешнюю терминологию) учебное заведение, куда охотно отдавали своих сыновей и дочерей представители партийно-советской номенклатуры (или, как выражались в ту пору, «ответственные работники») различного ранга. МОПШК традиционно располагала опытными квалифицированными преподавателями, ухитрявшимися, несмотря на частые, иногда нелепые изменения в системе школьного обучения и бесконечные педагогические «новации», прививать своим питомцам довольно глубокие и прочные знания. При этом следует заметить, что требования к учащимся были одинаковы: никаких поблажек и скидок отпрыскам высокопоставленных особ не делалось. Вероятно, тогда, в отличие от теперешних нравов, это просто никому не приходило в голову, а, может быть, избирательный подход был практически невозможен, поскольку претендентов на «особое» расположение учителей оказалось бы слишком много.
После школы и непродолжительной работы на заводе, став студентом, с первых же дней пребывания на истфаке я и мои однокашники столкнулись с жуткой действительностью той страшной поры, хотя от осознания всей чудовищности происходившего мы в большинстве своем были крайне далеки. В отличие от предыдущих лет, когда если не обязательным, то во всяком случае решающим условием приема в вуз являлись солидный производственный стаж, полноценное пролетарское происхождение и т.п., осенью 1936 г. в университет пришла главным образом зеленая молодежь, только что окончившая среднюю школу, основательно подготовленная и еще не успевшая растерять приобретенные знания. То были, как правило, не имевшие житейского, а тем более политического опыта, воспитанные в духе революционного романтизма 20-х – начала 30-х годов наивные юноши и девушки, совершенно не отдававшие себе отчет в том, что творилось вокруг.
Одним из них был и я, подобно преобладающей части своих ровесников со школьной скамьи усвоивший азы политграмоты: красочный миф о первом в мире идеальном государстве рабочих и крестьян, призванном воплотить в жизнь гениальные предначертания Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина и вековую мечту человечества о построении справедливого социалистического общества. То, что не укладывалось в эту стройную схему, трудности, негативные явления воспринимались сквозь призму официальной идеологии. Любые действия советской власти и коммунистической партии априори рассматривались как правильные и оправданные. Все это было вполне естественно для подростка и юноши, которому никто не пытался открыть глаза и внушить критическое отношение к действительности. Поэтому, скажем, последовавшее за началом массовой коллективизации резкое ухудшение продовольственного положения, приведшее в 1929 г. к введению карточек на продукты питания и промтовары, острый дефицит, длинные очереди в моем детском сознании вовсе не ощущались как тяжкое бедствие, тем более что в столице ситуация была менее катастрофической, нежели за ее пределами. О происходивших открытых судебных процессах – шахтинском, мифической Промпартии, меньшевиков, «деле о вредительстве на электростанциях» – я имел самое смутное представление. Знал только, что разоблачили и судят вредителей – скрытых врагов советской власти, пытавшихся ставить ей палки в колеса. Впрочем, процесс Промпартии был мне известен несколько лучше, поскольку нашел отражение в первом советском звуковом кинофильме, и все ходили смотреть эту хроникальную ленту.
Популярная в то время тема «вредительства», постоянно витавшая в воздухе и часто фигурировавшая в печати, на собраниях, уроках истории и обществоведения, являлась для меня в определенном смысле болезненной, вследствие моего непролетарского социального статуса. Дело в том, что мой отец, в период нэпа пытавшийся заниматься коммерцией, в конце 20-х годов подвергся конфискации имущества, в административном порядке был на некоторое время выслан из Москвы, а в начале 30-х — лишен избирательных прав. Таким образом он попал в одиозную категорию «лишенцев», куда входили лица, жившие на нетрудовые доходы, принадлежавшие до Октябрьской революции 1917 г. к имущим классам, недобитые белогвардейцы, бывшие дворяне, служители культа, кулаки и прочий «чуждый элемент». Они и их семьи не пользовались гражданскими правами – на получение продовольственных карточек, медицинскую помощь, предоставление коммунальной квартиры, их детей не принимали в вузы и школы. Но многие предпочитали умалчивать о компрометирующих подробностях своей биографии, и иногда это удавалось. Так поступили и мои родители. Меня, однако, крайне тяготила необходимость что-то скрывать, причем совершенно отсутствовало, казалось бы, вполне естественное чувство обиды за то, что по отношению к моей семье допущена несправедливость и она подвергается гонениям. Напротив, страдая комплексом неполноценности оттого, что отличался от остальных, я испытывал стыд из-за вынужденной лжи и считал свое поведение нечестным.
Разумеется, ряд крупных событий тех лет, привлекших внимание людей постарше и более наблюдательных, прошел мимо меня либо произвел чисто внешнее впечатление, а подоплека и значение остались непонятны. Таков был, например, печально знаменитый злополучный взрыв Храма Христа Спасителя, расположенного поблизости от нашей школы, которая находилась во 2-м Обыденском переулке. Декабрьским утром 1931 г. посреди урока вдруг раздался оглушительный грохот и, побежав на большой перемене к Пречистенским воротам, мы обнаружили дымящиеся развалины величественного здания. Но эта варварская акция не вызвала у меня ни малейшего внутреннего протеста: «Раз взорвали, значит так надо». К тому же, ведь «религия – опиум для народа». Убийство С.М. Кирова, конечно, вызвало шок. Но зловещий смысл последовавших за ним драконовских мер я тогда не уловил. Речь идет о таких репрессивных акциях, как инсценированный по горячим следам событий процесс так называемого «Московского центра» в Ленинграде или бесчеловечный закон, распространивший все виды наказаний, включая смертную казнь, на детей начиная с 12 лет. О роспуске Общества старых большевиков и Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев летом 1935 г., о ликвидации Комакадемии и Общества историков-марксистов или фактическом возобновлении чистки ВКП(б), проходившей теперь под видом обмена партийных документов, я даже и не подозревал. В общем по молодости лет и неопытности не понимал, что тучи сгущаются. Наоборот, отмена с 1 января 1935 г. карточек на продукты питания и некоторое улучшение продовольственного снабжения в Москве, разрешение детям «лишенцев» беспрепятственно поступать в школы и иные послабления создавали иллюзию перемен к лучшему.
Между тем, впервые переступив 1 сентября 1936 г. порог истфака, я застал там в самом разгаре шумную кампанию по разоблачению (задним числом) «вражеской» деятельности арестованного незадолго до начала учебного года декана профессора Г.С. Фридлянда и выявлению его мнимых «преступных связей». Имя этого видного ученого, с прибавлением неизменных эпитетов «активный террорист», «троцкист» и т.п., наряду с фамилиями историков С.А. Пионтковского, Н.Н. Ванага, Г.С. Зайделя, было публично названо на закончившемся в последних числах августа судебном процессе «антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра». Острота ситуации усугублялась тем, что события развертывались на фоне ожесточенной борьбы против «антимарксистских, антиленинских, антинаучных» взглядов исторической школы Покровского, начатой по команде «сверху» зимой 1936/37 г.
По мере расширения масштабов репрессий, нараставших подобно снежной лавине, особенно после назначения народным комиссаром внутренних дел садиста Ежова, очередного показательного процесса «антисоветского троцкистского центра» в январе 1937 г., расправы с Тухачевским и другими военачальниками, дикая вакханалия доносов, проработок, обличений, самооговоров принимала все более разнузданный характер. Ошеломил арест любимого студентами профессора Преображенского, едва успевшего в первом семестре 1936/37 учебного года прочитать нам свой лекционный курс. «Врагами народа» были объявлены также некоторые другие преподаватели, аспиранты и даже студенты. Как сейчас помню многочасовые сборища в актовом зале, где в атмосфере нагнетания массовой истерии разбирались «персональные дела» тех, кто якобы проявил политическую слепоту, утратил бдительность, предъявлялись вымышленные бредовые обвинения в связях с «врагами народа», изгонялись из комсомола (а затем зачастую исключались из университета) дети и родственники репрессированных, не пожелавшие отречься от близких до формального решения суда.
Среди немногих отказавшихся бездоказательно принять на веру виновность арестованного отца был мой близкий друг и однокурсник Шура Беленький. При рассмотрении его «дела» на комсомольском собрании нашего курса мнения разделились. Одни (ортодоксы) – убежденные в безошибочности действий «органов» («у нас зря не сажают») – требовали исключить из ВЛКСМ человека, которому факта ареста недостаточно, чтобы, не дожидаясь судебного вердикта, поверить, будто отец действительно виновен. Другие же, движимые естественными человеческими чувствами и юношескими понятиями чести, благородства, преданности родителям и близким, еще не полностью вытравленными классовым коммунистическим воспитанием, возражали. И, как ни поразительно, в условиях, когда запущенный на полную мощность карательный механизм, как правило, срабатывал без сбоев, на сей раз произошла осечка: большинство проголосовало против исключения Шуры, что, вероятно, спасло его. Ведь дело было в конце 1937 – начале 1938 г., а вскоре наметились первые симптомы временного (как выяснилось впоследствии) ослабления террора. Опубликованный в печати пресловутый сталинский «Ответ на письмо тов. Иванова 12 февраля 1938 г.» содержал сакраментальную фразу «сын за отца не отвечает».
Описанный эпизод сыграл определенную роль в формировании моего мировоззрения. С детства привыкший без рассуждений принимать как непреложную истину весь идеологический арсенал, преподносимый в школе, университете, на страницах печати, комсомольских собраниях, я впервые в жизни оказался перед нелегким выбором между бездумным подчинением незыблемому, но абстрактному авторитету и собственными представлениями о дружбе, верности, самоуважении. И если поступил так, как подсказывала совесть, то не только руководствуясь нравственными соображениями, но и потому, что в моем сознании подспудно уже шел процесс критического переосмысления окружающей реальности.
Массовые репрессии, достигшие кульминации летом 1938 г., коснулись столь широкого круга людей, что не заметить их даже не искушенному в политике молодому человеку было просто невозможно. К счастью, ни мои родители, ни старший брат, ни близкие родственники непосредственно не пострадали. Но арестованы были многие знакомые, соседи, в газетах и на собраниях постоянно упоминались и предавались анафеме искусно маскировавшиеся коварные «враги народа». Первой реакцией советского гражданина являлось, конечно, чувство удовлетворения: «Слава Богу, что наши доблестные чекисты раскрыли преступные замыслы злоумышленников и своевременно их обезвредили». Но по мере того, как количество «изменников родины» стремительно, в геометрической прогрессии возрастало, неизбежно возникал вопрос: если повсюду, во всех сферах жизни страны так много врагов, то как Советский Союз до сих пор еще существует, а не развалился давным давно?
Что касается бывших представителей партийно-советской элиты, принадлежавших в свое время к оппозиции, которые в ходе публичных судилищ 1936–1938 гг. сидели на скамье подсудимых, то с ними, казалось, все было ясно. Они перед всем миром покаялись в своих злодеяниях и понесли заслуженное наказание. Трудно было представить, конечно, каким образом эти люди, вкусившие когда-то «прелести» царской тюрьмы, каторги и ссылки, занимавшие еще недавно столь высокое положение в советской иерархии, видные теоретики и практики революционного строительства, могли пасть так низко. Но ведь они сами признались. И даже мысли о том, что их показания можно было добыть насильственными методами, посредством пыток, не возникало.
Иное дело, однако, многочисленные «враги», чья виновность не была засвидетельствована материалами прессы. Среди них оказались такие, кого я знал лично, друзья и знакомые родителей и родственников, школьные товарищи (например, Х.Я. Ганецкая, Н.Я. Дробнис), их отцы и матери, братья и сестры. В большинстве своем – хорошие люди, преданные советской власти, добросовестно трудившиеся на благо общества. В свое время я с увлечением читал произведения репрессированных впоследствии писателей: Исаака Бабеля, Бориса Пильняка, Пантелеймона Романова, Бруно Ясенского. Смотрел шедшие с большим успехом на сцене МХАТ спектакли по пьесам В.М. Киршона «Рельсы гудят» и «Чудесный сплав», знаменитую «Даму с камелиями» с блистательной Зинаидой Райх в главной роли в театре Вс. Мейерхольда. О безвременно погибшем в 1937 г. поэте Павле Васильеве я много слышал от своего одноклассника Гриши Усиевича, мать которого — известный литературный критик – покровительствовала молодому таланту.
К стыду своему должен признаться, что подлинный смысл гонений на творческую интеллигенцию до меня тогда не дошел. Я знал о закрытии моего любимого 2-го МХАТ и театра Мейерхольда, об уничтожающей критике оперы Д.Д. Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», о разносном постановлении ЦК ВКП(б) по поводу постановки оперы-фарса «Богатыри» на слова Демьяна Бедного. Однако истинной подоплеки этой погромной кампании, ее связи с политическим террором, понять не сумел.
В отношении же массовых репрессий у меня зародились первые сомнения. Хотя виновность тех, кто предстал перед судом в ходе громких процессов 1936–1938 гг., казалась бесспорной, столь же очевидно было, что многие другие арестованные и осужденные ни в чем не повинны. Допуская невиновность этих людей, некоторые в качестве оправдания или объяснения охотно повторяли крылатое выражение «лес рубят – щепки летят». Меня, однако, подобная логика никак не убеждала, ибо открытым оставался вопрос о роли Сталина и его приближенных в происходившем. Либо все делалось за его спиной, и он не знал, что наряду с действительными врагами страдает множество невинных. Тогда рушилась красивая легенда о мудром, все знающем и все видящем соратнике и преемнике Ленина, вникающем во все обстоятельства жизни страны и народа. Либо ему все известно, но коль скоро он тем не менее не пресекает произвол и беззаконие, то как это совместить с сияющим образом «великого вождя всех времен и народов»? Ответа я не находил, но в любом случае напрашивался вывод, что «не все благополучно в Датском королевстве».
К такому заключению было прийти непросто, так как приходилось преодолевать повседневное отупляющее воздействие налаженной пропагандистской машины. Эффективной обработке общественного мнения способствовали усилия таких корифеев советской прозы, как Алексей Толстой, Александр Фадеев, Илья Эренбург, Леонид Леонов, Николай Вирта, комсомольских поэтов А. Безыменского, А. Жарова, И. Уткина, особенно же высказывания восторженных и доверчивых зарубежных апологетов СССР и Сталина Анри Барбюса, Бернарда Шоу, Сиднея и Беатрисы Вебб, Ромена Роллана, Лиона Фейхтвангера. Последний, в частности, на правах очевидца засвидетельствовал аутентичность пресловутых московских процессов. Написанная им по горячим следам событий тенденциозная книжка «Москва, 1937» была в конце того же года издана большим тиражом в советской столице и моментально распродана.
Эволюции моих взглядов в довоенные годы мешало также отсутствие возможности поделиться с кем-либо своими сомнениями. То, что происходило вокруг, приучило к осторожности. Конечно, у меня были друзья, которым я доверял, но мои размышления казались мне самому столь крамольными, что признаться в них кому-либо не рисковал. Единственным человеком, с кем я решался говорить на эту опасную тему, была моя юная жена, придерживавшаяся одинакового со мной образа мыслей. Однако ее ортодоксальные родители и старшая сестра были крайне недовольны нашими неуверенными шагами по пути прозрения.
Отец жены принадлежал к среднему звену партийно-советской номенклатуры. Член РСДРП с 1904 г., он имел незаконченное высшее юридическое образование и после Октябрьской революции последовательно занимал руководящие должности в различных продовольственно-снабженческих учреждениях, аппарате Рабкрина, Московском уездном комитете ВКП(б). Во второй половине 20-х – начале 30-х годов являлся ответственным редактором партийных газет «Московская деревня» и «Беднота», заведовал сельскохозяйственным отделом «Правды». К моменту моего появления в этом доме (ввиду раннего брака, последовавшего за школьным романом) он возглавлял планово-экономическое управление ОГИЗа. Был делегатом ряда съездов ВКП(б), членом Московского комитета ВКП(б), многолетним депутатом Моссовета, неоднократно входил в состав Московского губернского и областного Исполнительных комитетов. Подобно другим старым большевикам и «ответственным работникам» Ефим Петрович в те годы пребывал в постоянном страхе, тем более что являлся ближайшим сотрудником покончившего самоубийством «врага народа» М.П. Томского. Не зная за собой никакой вины, верой и правдой служа сталинскому режиму, будучи сверхосторожным, он со дня на день безропотно ожидал ареста, бессонными ночами вместе с женой чутко прислушивался к любому случайному стуку на лестнице или в подъезде. Но при этом оба не испытывали никаких сомнений, сохраняли безграничную слепую веру в непогрешимость «достойного продолжателя дела Ленина» и совершенство олицетворяемой им системы, приверженность революционным идеалам. Они даже не старались нас в чем-то переубедить, что-то доказать, а просто с раздражением отвергали любое замечание или реплику критического свойства (что, впрочем, отнюдь не мешало нашим добрым отношениям).
Вместе с тем среди книг, заполнявших полки их домашней библиотеки, я обнаружил ряд изданий, давно изъятых из библиотечных фондов, в том числе стенографические отчеты партийных съездов. Они содержали выступления лидеров оппозиционных течений – Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова, Пятакова, Радека и других, резко критиковавших Сталина и приводивших в качестве аргументов компрометировавшие его факты и заявления. Особый интерес вызвал у меня известный сборник сталинских статей и выступлений 1921–1927 гг. «Об оппозиции». Он включал между прочим и речь генерального секретаря на объединенном Пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б) в октябре 1927 г. с пространными выдержками из «завещания» В.И. Ленина, о котором я прежде не имел понятия.
Эта информация, разумеется, стимулировала мое политическое образование. Но к концу 1930-х годов процесс постижения истины замедлился в связи с изменением общей обстановки. Как я уже говорил, к середине 1938 г. политика и практика массового террора в том непрекрыто чудовищном виде, как его осуществлял «сталинский нарком» Ежов, себя исчерпали. Сменивший Ежова Л.П. Берия действовал более утонченными методами, старался соблюсти внешний декорум. Прекратились публичные показательные процессы, были закрыты кое-какие следственные дела, часть обвиняемых освобождена, а в отдельных случаях даже реабилитирована. Некоторые следователи и работники прокуратуры подверглись наказанию за злоупотребление властью, необоснованные аресты, запрещенные приемы следствия. Еще раньше с принятием «сталинской» конституции формально отпали ограничения в правах по классовому признаку. Все это воспринималось как либерализация режима. К тому же неожиданное подписание 23 августа 1939 г. советско-германского пакта и последовавшего за ним договора о дружбе и границе между двумя державами, хотя и вызвало недоумение и отрицательную реакцию студенческой молодежи, в значительной мере отвлекло внимание от внутриполитических проблем. Этому способствовали начало второй мировой войны, «освободительный» поход Красной Армии в Западную Украину и Белоруссию, бездарная советско-финская война, присоединение Бессарабии и Северной Буковины, аннексия прибалтийских государств.
Кроме того, обремененный семьей, я в поисках заработка с 1939 г. параллельно с учебой на истфаке стал преподавать историю в старших классах средней школы — сперва 95-й на Красной Пресне, а затем 521-й в Замоскворечье. Тогда, в условиях дефицита школьных учителей по данному предмету, это допускалось, но, естественно, требовало значительных усилий. Мой рабочий день оказался столь уплотненным, что для раздумий на отвлеченные темы времени не оставалось.
Размышляя о своем тогдашнем уровне общественного развития, вспоминаю, как теплым августовским вечером 1940 г., выйдя из вагона электрички на подмосковной дачной платформе Кратово, я услышал переданное по радиорепродуктору сообщение об убийстве Л.Д. Троцкого. Значение этого факта я, конечно, оценил, но что за ним скрывалось, чьих рук это дело, ни в тот момент, ни позже, читая гнусные газетные публикации, озаглавленные «Смерть международного шпиона», «Собаке — собачья смерть» и т.п., признаться, так и не понял, даже ничего не заподозрил.
С началом войны колебания, сомнения, вопросы, и без того в последние предвоенные годы отошедшие на второй план, если и не исчезли совсем, то отодвинулись куда-то вглубь. Подобно другим, я существовал теперь в ином измерении, где волновали и занимали отличные от прежних проблемы. И, вероятно, нетрудно понять, почему, когда весной 1944 г. меня вызвали в корпусной политотдел и предложили вступить в ВКП(б), я не стал возражать, хотя отнюдь не рвался туда, и до войны такой шаг вовсе не входил в мои намерения. Тем не менее и в той обстановке подчас приходилось сталкиваться с явлениями, заставлявшими, пусть мимоходом, задуматься. И полагаю, что в сумме своей они наложили известный отпечаток на мои взгляды.
Прежде всего для меня, как и для других, сильнейшим шоком стали паническое отступление Красной Армии в начале войны и ее катастрофические поражения. Ведь советская пропаганда годами твердила, что, конечно, «войны мы не хотим, но в бой готовы» и в случае агрессии против СССР воевать будем на чужой территории, побеждать «малой кровью» и никакой противник нам не страшен.
Неприятной неожиданностью явилось засилье в армии пресловутых «органов», действовавших там под названием Особых отделов, а в дальнейшем – контрразведки СМЕРШ. И на фронте, где «до смерти четыре шага», они действовали теми же неприглядными методами, заставляя трепетать боевых офицеров, не говоря уже о рядовых бойцах. Впервые мне довелось наблюдать за их «работой» летом 1942 г. на Западном фронте, когда на участке обороны нашей дивизии выходили из окружения военнослужащие кавалерийского корпуса генерала Белова. Опухшие от голода, оборванные, грязные, обовшивевшие, в большинстве своем без оружия, они тотчас же попадали в лапы контрразведчиков, которые часами с пристрастием допрашивали их, требуя признаться, когда и где те были завербованы гитлеровцами. В то время я не сомневался, что кого-то из них к нам забросили немцы. Но эти люди выглядели такими измученными, перенесшими столько страданий и лишений, что я интуитивно не мог поверить, будто все они предатели и враги. Позже мне неоднократно приходилось иметь дело с перебежчиками из власовской Русской освободительной армии (РОА), среди которых наверняка попадались и засланные фашистской разведкой. Но многие, обреченные на гибель в гитлеровских лагерях смерти, вступали в это формирование, чтобы, попав на фронт, при первой возможности перейти обратно на советскую сторону.
На более поздней стадии войны большое значение для моего «самообразования» имели наблюдения, сделанные после пересечения государственной границы. Оказавшись на территории «панской» Польши, я вскоре убедился, что уровень жизни в этой стране, считавшейся одной из самых бедных и отсталых в Европе, гораздо выше, нежели в социалистическом Советском Союзе. А об опрятных домиках, чистых, просторных улицах немецких городов и селений, ухоженных полях, садах и огородах, превосходных широких автострадах и говорить нечего. Все выглядело совсем не так, как нам пытались внушить.
Между тем настал день безоговорочной капитуляции нацистской Германии. Казалось, начинается иная, новая жизнь. Потребовалось, правда, не так уж много времени, чтобы понять, что наша тоталитарная система осталась без изменений, а «победители» оказались фактически в роли побежденных. Но в те весенние дни 1945 г. мы находились в состоянии эйфории, и будущее представлялось в самом радужном свете.
Однако после вызванной Отечественной войной непродолжительной паузы (когда репрессии в общем-то не прекратились полностью, а всего лишь осуществлялись в несколько модифицированной форме) вскоре стало ясно, что все «возвращается на круги своя». Появившиеся на фронте иллюзорные надежды на перемены к лучшему после победы над фашизмом быстро таяли и к началу 50-х годов исчезли совсем. Они сменились тревожным ожиданием дальнейшего «закручивания гаек» со всеми вытекавшими отсюда последствиями. Не покидало предчувствие надвигавшейся беды. 1953 год начался известным сообщением о раскрытии так называемого «заговора врачей» — провокацией, последствия которой, если бы не смерть Сталина, могли стать, как теперь принято выражаться, непредсказуемыми.
Кончина «вождя всего прогрессивного человечества» отнюдь не повергла меня в глубокую скорбь, смятение или состояние шока. Я никогда не испытывал личных симпатий по отношению к этому человеку. Присущие ему, как мне тогда казалось, качества государственного деятеля воспринимались мною абстрактно, не вызывая ни любви, ни преклонения, ни благодарности. Кроме того, к тому моменту я уже избавился от некоторых иллюзий, связанных с именем Сталина. В моей реакции на его смерть доминировали беспокойство и опасения, как бы без «сильной руки» положение не изменилось к худшему. Но беспочвенность подобных треволнений стала очевидна уже через месяц с публикацией коммюнике МВД СССР о провокационной подоплеке «дела врачей» и полной невиновности обвиняемых, особенно же – после ареста Л.П. Берии и его приспешников. Эти и последующие перемены сказались и на моей собственной судьбе.
Мой переход в Институт истории и возвращение из Рязани в Москву совпали с переломным моментом в развитии советского общества, наступившим в результате постсталинской «оттепели» и особенно под влиянием импульсов, данных секретной речью Н.С. Хрущева на ХХ съезде КПСС. То, к чему я стихийно шел многие годы, о чем частично догадывался, исходя из критического анализа происходившего и элементарного здравого смысла, что мне интуитивно подсказывал разум, но во что мешала до конца поверить привычная инерция пиетета перед государством и властью, способность которых творить зло я явно недооценивал, – все это было заявлено официально с высокой трибуны. Разоблачение бесчеловечного феномена, в течение долгого времени лицемерно, стыдливо и безграмотно именовавшегося «культом личности Сталина», я принял сразу, полностью и бесповоротно.
Несмотря на непоследовательность, зигзаги, метания и неоднократные отступления Хрущева, его настойчивые попытки персонифицировать общественные процессы 30–50-х годов, возложив ответственность за все негативные явления, просчеты, неудачи и преступления исключительно на «вождя народов», в моем представлении они ассоциировались со всей одиозной системой сталинизма. Порочность ее как строя, порожденного деформацией марксистско-ленинского идеала социализма и не имеющего с ним ничего общего, стала для меня совершенно очевидна.
Вскрытие злокачественного гнойника по инициативе самого руководства КПСС, начавшаяся реабилитация жертв сталинских репрессий и наказание некоторых палачей, меры по частичной либерализации режима, наметившиеся перспективы отдельных преобразований в социально-экономической сфере, отстранение сталинистской «антипартийной группы», появление на страницах «Нового мира» повести «Один день Ивана Денисовича» и других произведений А.И. Солженицына, а затем иные публикации на «лагерную» тему вселяли надежду на позитивные сдвиги. Она поддерживалась также обнадеживающими изменениями во внешнеполитической сфере — прекращение войны в Корее, примирение с Югославией, установление дипломатических отношений с ФРГ.
Оптимистические настроения сохранялись, несмотря на такие рецидивы прошлого, как подавление революции в Венгрии, гнусная травля Б.Л. Пастернака в связи с присуждением ему Нобелевской премии за роман «Доктор Живаго», осуждение Иосифа Бродского по обвинению в «тунеядстве» и его ссылка, бесцеремонное и некомпетентное вмешательство Н.С. Хрущева и других партийных боссов в развитие литературы и искусства с целью подчинить творческий процесс партийному контролю и т.д.
Однако после падения Хрущева отчетливо обозначилась ориентация нового руководства КПСС и Советского государства на отход от прежнего антисталинского курса. Действия высокопоставленных поборников реставрации сталинизма и подавления инакомыслящих приобретали все более целеустремленный характер. Вторжение войск СССР и его европейских сателлитов в Чехословакию, преследования диссидентов и правозащитников, ужесточение цензуры – лишь немногие примеры последовательного осуществления неосталинистского курса.
Характеризуя собственную жизненную позицию в условиях, когда сохранить заурядное человеческое достоинство было весьма нелегко, должен признаться, что, восхищаясь героизмом и самоотверженностью активных диссидентов и правозащитников, не обладал достаточным гражданским мужеством, чтобы «взойти на эшафот», и не отваживался высказать вслух свои тайные «антисоветские» мысли, каковыми делился лишь с друзьями и единомышленниками. Однако при этом стремился по крайней мере не говорить и не писать того, что не соответствовало моим подлинным убеждениям, не совершать недостойных поступков, которых пришлось бы потом стыдиться. Поэтому, например, я никогда не испрашивал, как этого требовали «кураторы» из КГБ, разрешения на встречи с приезжавшими в Москву зарубежными коллегами, а просто приглашал их к себе домой, регулярно переписывался с эмигрировавшими друзьями, не задумываясь, чем это чревато. По той же причине после арабо-израильской войны 1973 г. отказался подписать адресованное в ООН письмо ученых – участников Отечественной войны, евреев по национальности, с протестом против агрессии Израиля. Почему-то мой отказ получил огласку в Институте и за его пределами. Ко мне стали обращаться «за консультацией» коллеги, находившиеся в аналогичном со мной положении. Причем интересовались преимущественно, чем я мотивировал свою позицию. И были, вероятно, несколько разочарованы, услышав простой ответ: я всего-навсего объяснил беседовавшему со мной представителю парткома, что всегда рассматривал свою еврейскую национальность исключительно как анкетную категорию, отнюдь не определявшую мой общественный статус (студента, научного работника, офицера, ветерана войны и т.д.) и поведение.
Подобным образом, с моей точки зрения, мог при желании в те годы без риска для жизни и свободы поступать каждый. Разумеется, если самоуважение, чистая совесть, элементарная порядочность, мнение окружающих, дружба, верность принципам, понятие гражданского долга были для него дороже сиюминутного успеха, честолюбивых помыслов, личных амбиций, материального благополучия. Впрочем, я далек от того, чтобы кого-либо осуждать. Вспомним популярные в свое время стихи Евгения Евтушенко:
Ученый, сверстник Галилея,
Был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится Земля,
Но у него была семья…
Что касается меня, то к перспективам продвижения по службе я оставался равнодушен. На протяжении многих лет мне была присуща своего рода идиосинкразия к административной и общественной деятельности: я терпеть не мог руководить и командовать. Ученая степень доктора наук и должность старшего или ведущего научного сотрудника академического института меня вполне удовлетворяли, и я готов был до конца дней пребывать в этом качестве не претендуя на большее, лишь бы иметь возможность заниматься проблемами, входившими в круг моих интересов. Но акции дискриминационного характера воспринимал болезненно. Прежде всего это относилось к запрещению выпускать меня за границу. После злополучного эпизода с несостоявшейся поездкой в Мексику (1969 г.) и вплоть до конца 80-х годов я в разное время получал десятки приглашений из США, Мексики, Венесуэлы, Перу, ФРГ, ГДР, Италии, Испании, Польши, Венгрии и других стран. На первых порах я вступал в переписку с приглашающей стороной, исправно заполнял «объективки» и прочие документы, но на какой-то стадии этой громоздкой процедуры неизменно следовал отказ. Потом мне это надоело, и, не желая напрасно тратить время и силы, портить нервы, я, получив очередное приглашение, сразу сообщал, что не смогу приехать по независящим от меня обстоятельствам. Впрочем, однажды (в сентябре 1978 г.) меня почему-то выпустили на неделю по частному приглашению в Польшу. Но это было то самое исключение, которое, как известно, лишь подтверждает правило.
Дискриминационные меры не ограничивались последовательным выполнением директивы свыше: «не велено пускать». При случае они распространялись и на то, что происходило в Москве, как, например, XIII Международный конгресс исторических наук (август 1970 г.). Несмотря на многочисленность советской делегации, включавшей практически всех ведущих специалистов нашего Института, меня (как, впрочем, и других «неблагонадежных» сотрудников – А.М. Некрича, Л.Ю. Слёзкина, М.Я. Гефтера) не оказалось в их числе. Только благодаря энергичному вмешательству наших возмущенных сослуживцев мы все же в последний момент получили пригласительные билеты.
Упорное стремление любой ценой элиминировать нежелательных лиц порой оборачивалось прямым ущербом советской науке и ее престижу. Приведу один пример. В начале 1973 г. я получил письмо от директора Института по изучению Латинской Америки в Стокгольме профессора Магнуса Мёрнера, являвшегося секретарем Координационного комитета историков-латиноамериканистов Европы, созданного осенью 1972 г. Сообщая, что в этом комитете резервировано место для представителя СССР, Мёрнер в предварительном порядке осведомлялся, не возражаю ли я против выдвижения моей кандидатуры. Поскольку лицо, кооптированное в состав указанного комитета, должно было, естественно, представлять не себя лично, а свою страну, я информировал соответствующим образом академика Е.М. Жукова, совмещавшего тогда посты директора нашего института и председателя Национального комитета историков Советского Союза. Евгений Михайлович обещал переговорить по данному вопросу с Отделом науки ЦК КПСС. А спустя некоторое время он заявил мне, будто там сочли наше участие в упомянутом европейском органе нецелесообразным. Однако, как выяснилось впоследствии, негативная реакция Старой площади диктовалась совсем иными соображениями – всего-навсего неприемлемостью моей персоны. Ибо когда Мёрнер по моему совету обратился непосредственно к самому Жукову, тот после обычных долгих проволочек дал в принципе положительный ответ, но без обиняков предложил в качестве советского представителя на вакантное место в Координационном комитете совсем другого кандидата.
Похожая история повторилась через десять лет. В начале 1984 г. в один прекрасный день мне позвонил мексиканский посол в СССР Орасио Флорес де ла Пенья и сообщил, что его правительство намерено отметить мои заслуги в изучении истории Мексики высокой наградой. Я, разумеется, поблагодарил, сказал, что это большая честь для меня, и произнес еще какие-то подобающие такому случаю слова. Прошло несколько месяцев. Как я узнал впоследствии, за это время, пользуясь международной практикой, предусматривавшей при награждении граждан иностранных государств предварительное согласование с их правительствами, наше Министерство иностранных дел (видимо, по указке «компетентных органов») настойчиво пыталось убедить мексиканские власти вместо меня наградить другого, более приемлемого для «инстанций» советского историка. Но мексиканцы твердо стояли на своем, и «кураторам» из Отдела науки ЦК пришлось проглотить пилюлю. В июне 1984 г. декретом президента Мексиканских Соединенных Штатов я был удостоен ордена Ацтекского орла, который мне торжественно вручили в посольстве Мексики в Москве.
Мой многолетний «карантин» закончился лишь в конце 1980-х годов. Свою последнюю монографию «Россия и Новый Свет», вышедшую в 1993 г., я завершил уже в изменившихся условиях, когда заграничные научные командировки, а позднее награждение венесуэльским орденом «Франсиско де Миранда» и избрание членом-корреспондентом Национальной Академии истории Венесуэлы, не нуждались больше в соизволении «свыше».